Светлая сторона

Tribute to my father

Штормит весь вечер и пока
Заплаты пенные латают
Разорванные швы песка
Я наблюдаю свысока
Как волны головы ломают
И я сочувствую слегка
погибшим
Но издалека
(В. Высоцкий)

У смерти как у луны есть обратная, невидимая сторона. С каждым уходом близкого смерть поворачивается к человеку немного больше своей обратной стороной. Когда человек готов, он стоит перед невидимостью смерти и ему не страшно.
Sein-zum-Tode, бытие к смерти – это бытие в моменте, в осознании, в присутствии. Только действуя из этого состояния, человек становится по настоящему искренним.

Небольшая комната, каморка, заваленная холстами, коробками с масляными красками и необходимой атрибутикой – бутылками, камнями и корягами с морей, засохшими цветами, пепельницами и стаканами. В соцветии четырех рам, стоящих боком, лежит человеческий череп. Ему недостает нижней челюсти, все остальное на месте: две глазницы, носовая впадина и широкий ряд хорошо сохранившихся зубов. Красивый череп, такому при жизни, похоже, шло безволосье, будь то мужчина или женщина. Папа закуривает, берет мастихин и, махнув по белилам на палитре, кладет краску на холст. Сегодня он работает по памяти. Вчерашний этюд в лесу удался. Солнце жарило нещадно, даже плечи обгорели – работал он с обнаженным торсом.

Я сижу возле окна и забиваю гвозди в деревяшку. Быть с папой в мастерской – удовольствие для меня пятилетней. Делаю, что хочу. К тому же здесь столько интересных предметов и все можно трогать, даже череп. Мне нравится забивать гвозди. Не всегда получается вогнать в мякоть дерева ровный стержень. Иногда он гнется. Тогда я, изловчившись, ударяю сбоку, чтобы выровнять гвоздь, а потом опять бью сверху.
Мы работаем вдвоем: папа и я. Папа пишет картину, я делаю секретное оружие, про которое не мечтает ни одна девчонка моего возраста. Но мне оно просто необходимо, это деревянно-гвоздевое сооружение, а то чем я буду завтра сражаться с мальчишками во дворе?

Папа увлечен процессом нанесения красок, он разворачивает на холсте хмельную охру и парящий ультрамарин. Они источают одинаковый запах, нерезкий и приятный. Гвозди тоже пахнут, но по-другому. Доски – почти нет.
За окном другая жизнь. Нам плевать какая. Мы оба творим.

Сколько себя помню отец пил. Меня с детства пугали склонностью к алкоголизму и предостерегали: не бери ни капли в рот. Мне же, как всякому нормальному ребенку, было интересно все запретное. Потому первую затяжку табака я сделала лет в восемь (не понравилось), первый глоток пива – примерно в десять, украдкой на кухне (пришлось выплюнуть до того вкус был противный).

Мне казалось нормальным, что папа пьет и кричит, пьет и слушает Высоцкого на полную громкость громадины JVC – чуда японской техники 80х с двумя встроенными колонками и автопоиском радиоканалов (шипение-клокотание-непонятная речь).

Гораздо позже он врывался в мою комнату и срывал плакаты с Куртом Кобейном, приглядывался к моему плечу, где выскочил прыщик, чтобы убедится в том, что я не колюсь. Он часто не давал мне спать по утрам и по ночам, когда пьяный вламывался в квартиру, бормоча себе что-то под нос. Слова, не повиновались ему и из шепота он переходил на крик, набирал обертоны, а потом заходил ко мне в комнату, чтобы «пожелать доброй ночи». Время от времени на него находила ярость, и он спешил поделиться ею со мной. Как я ненавидела его за это. Как я желала ему смерти в такие моменты. Я мечтала залезть на высокую крышу и, глядя на него вниз выкрикивать самые непристойные ругательства, а он бы стоял внизу униженный и злой и не мог ничего сделать…

Я помню, как он бегал по квартире с топором и грозился убить кого-то. Я сидела под столом на кухне и дрожала от страха, вдруг под шумок он решит укокошить и меня. Но он не убил меня, и даже бил всего только один раз. Как-то, еще до школы, мы с ним играли в парикмахерскую. Расчесывая его кудрявые волосы, я, шутя, сказала, что если закрою ему глаза, то он станет совсем слепой. Он взбесился, схватил меня в охапку, положил к себе на колени и отшлепал. Мне было больно от ударов, но еще больнее от несправедливости. Я ведь просто пошутила, А он не понял. Мой папа не понял меня.

И каждый раз я его прощала и пыталась приблизиться. В моменты, когда он был трезв и весел мы ходили в лес собирать грибы. Тогда, в детстве я отлично разбиралась в грибах, благодаря отцу. Мы ни разу не травились. Только один раз я объелась рыжиками – ими была завалена целая ванна. Их солили, жарили, варили с ними суп. Я их просто переела, но это было нестрашно. А так – дождевики, зонтики, сыроежки, грузди, волнушки, маслята, подберезовики, подосиновики, лисички, свинушки, белые… мы исходили километры в поисках грибов, приносили полные пакеты, мыли и чистили их, а потом папа готовил их в масле и на воде, со сметаной и с картошкой, с зеленью и с карри.

В раннем детстве мы с родителями часто ездили на море. Детское море закончилось для меня в девять лет, когда мы вдвоем с отцом махнули к его сестре в Краснодарский край, в поселок Джугба. Сестра жила вдвоем с взрослой дочерью-официанткой местного ресторана, которая каждый день приносила домой пирожки и мясо.

Та поездка запомнилась мне урывками, но очень яркими. Пепси в поезде, женщина-попутчица, назвавшая меня за молчаливость и серьезность царевной Несмеяной. +36 в тени, двоюродная сестра мажет мои облезшие плечи сметаной. Огромные крабы, которых нам удалось поймать: мы выковыривали крупицы мяса и ели его как добычу. Папа, внезапно блюющий на обочину выпитым вином.

А когда темнело, по поселку Джугба летали огромные светлячки.

Больше всего меня там зацепила книга, найденная в ящике кровати, где мы спали. Не помню автора, но называлась она так, что до костей пробирало: «А что же завтра?». История была об австралийском мальчике в коротких штанишках, который подрабатывал почтальоном. Я так и не прочитала всю повесть. Мне хватило одного названия. Мне с головой было вопроса. Автору произведения удалось добиться читательского признания одним названием книги. А что же завтра? В девять этот экзистенциальный вопрос не казался мне безысходным или лишенным всякого смысла, но будоражил сознание самой постановкой. Вряд ли я задумывалась о том, что ждало меня завтра. Я везде гуляла с папой, купалась в море сколько хотела, играла с мальчиком из Магадана (как его сюда занесло из такой-то дали?), объедалась черешней и чипсами.
Мне было хорошо.

А потом мы внезапно уехали раньше, чем планировали. Папа поссорился с сестрой. Не знаю из-за чего, наверное, она устала от его любви к местному вину, а может, было что-то еще. Мы уехали, и я не успела дочитать книжку про австралийского мальчишку, а попросить взять ее с собой стеснялась. Осталась там и книжка, и светлячки, и крабы, и память о море на долгие десять лет взросления.
Папа с тех пор на море не ездил. Это было за шестнадцать лет до его смерти.

На двадцатипятилетие папа подарил мне морской пейзаж. Наверное, он написал его в один из наших крымских периодов. Штормящее море «соленых пропастей», но «сколь много бы в пути горбов и пенных грив хлябь не громоздила» , а вдали маячат Адалары. Или еще какие скалы в розе зари. Я назвала картину Возможность острова. Как книга Уэльбека, только на холсте. Работа не была оформлена. Так простояла полгода, до дня рождения отца. Он пришел, выровнял погнувшийся холст и сказал, что поедет со мной выбирать багет для рамы. Мы договорились на следующую неделю, но через несколько дней он запил, и мы никуда не поехали.

Работа так и осталась неоформленной. Сейчас, глядя на нее, я понимаю, что возможность острова есть всегда, несмотря на обиду, страх, ненависть, непонимание, помешательство, глобализацию, гонки за трендами, мегаполисы, аборты, наркоманию, агрессию, загрязненность окружающей среды, венерические заболевания, духовное опустошение. Несмотря на все эти херни, по которым растекается техно-демонический двадцать первый век, остров возможен сейчас как никогда. И возможность острова никогда не исчезала за все время существования человечества, как не менялись людские пороки и слабости, потому что она – высшее проявление всего существующего во вселенной. Она – любовь.

Папа не писал сюр. Он не догонял кубистов и сюрреалистов. Ценил русских классиков: Айвазовского, Врубеля, Васнецова. Мне же хотелось, чтобы он был ближе к современному искусству. Не то чтобы совсем к contemporary art, но хотя бы к Европе нашего времени. О, почему, он не стал импрессионистом? Почему не вдохновлялся Сезанном, Ван Гогом, Дега, Моне? Он не отрицал их таланта, но и не пытался подражать. Ему ближе были русские леса и степи.

Он выходил на этюды и писал, писал, писал. Потом фотографировал в памяти момент и заканчивал работу в мастерской. Позднее – дома, когда все многочисленные работы были перевезены в третью комнату квартиры и частично во вторую – мою. Меня тогда в Киеве не было. Я была рада сбежать на год из клетки участившихся депресняков, вырваться из предсказуемого цикла: пятьсорокпять-подъем-автобус-метро-автобус-немного леса-институт-пары-пары-пары-другое кино через дорогу напротив… Снова сон, в четырех стенах морей и лесных пейзажей, которые одновременно были частью меня и отнимали личное пространство. Когда я уезжала, папа с гордостью говорил: «Вся в меня». Когда вернулась и, спустя месяц, ушла из родительского дома, не выдержав такого контраста после года внутренней свободы, он сказал: «Куда мне до нее, она была в Париже». Я оставила ему путеводитель с видами на Лувр и смылась, съебалась к маминой сестре, поджав хвост. И потихоньку, вне тяжести, криков, беспробудных стаканов и чашек, начала разворачивать свою внутреннюю сущность. Временами я чувствовала отца в себе так сильно, что меня выворачивало. Глядя в зеркало, я видела свое женское начало, никак не ассоциируя себя с отцом. Глядя на меня, другие люди говорили, как я похожа на папу. Я привыкла к этому. Я не хотела его видеть. Когда он звонил (чаще по делу), я не хотела брать трубку, не хотела слышать его голос, потому что боялась, что он опять разрежет меня пополам и вытащит кусок свежей, едва обновившейся плоти. В моменты, когда он не оправдывал моих настороженных ожиданий, а словно возвращался в молодость, был весел, задирист и самоуверен, я испытывала облегчение и гордость. Гордость за то, что у меня был творческий и мужественный отец, в эти редкие моменты я чувствовала, что он меня любит. Как-то по-своему, не умея проявить убедительно, но любит. Мне это было нужно.

Как-то, в его последнюю зиму у меня был момент просветления. Я читала книгу Антонио Менегетти «Проект человек» и, внезапно, прозрела. Я была влюблена. Всем телом – почками, печенью, руками и ногами, сердцем. Всей душой. Я искала и нашла любовь. Где-то много думала, где-то много писала. Я то испытывала сильнейшее желание увидеть любимого, то страх фрустрации, что он снова отстранится. Он волновал меня буквально – я впервые ощущала человека волнами, потоками, вибрациями. Это было удивительно, но пугало и его и меня. Неустойчивость и страхи как волнорез не пропускали тонкие переживания, медленно и больно мучили их по пути к душе, а потом разворачивали на триста шестьдесят и пинком под зад гнали обратно сквозь рассудок и мысли. Однажды вечером, читая в постели, я поняла: то, что, происходило между мной и любимым мужчиной, происходило между мной и моим отцом. Я ощутила, что отец, как и мой любимый, думает, что может обойтись и без меня, но подсознательно хочет, страстно хочет контакта.

Стоя под душем и глядя в отверстие слива вод, я почувствовала себя гигантом, великаном, которые, несмотря на рост и массу, прочно стоит на земле. Я будто была в квесте, но зашла в тупик. Время поджимало, а задача не решалась. Объект моей страсти ничего не мог мне предложить, так же, как отец. Или? Внезапно у меня возникло огромное желание позвонить отцу и услышать, что он меня любит такой, какая я есть. Вечером тени глубже, краски более сгущены. Я беру телефон и звоню папе. Он поднимает трубку и говорит: «Это ты, Ню?»

У мужчин я ищу любви, но даю ли я ее сама? Подсознательно я желала смерти отцу, так как думала, что мне станет легче жить. Желание было в корне аморально: как можно желать смерти тому, кто дал тебе жизнь? Основой этого желания стало стремление к свободе, необусловленной и хаотичной. Еще мне казалось, что я смогу его простить за всю ту боль, которую он мне причинил. Даже находясь на расстоянии, я чувствовала влияние с его стороны, и его нельзя было назвать позитивным.
Как принять, то, что происходит? Где существует эта его безусловная, абсолютная как вселенная любовь? В каком пространстве я найду точку соприкосновения первичного чувства, связующей нити между мной и моим отцом? Независимо от существующих ролей, масок, денег, необдуманных поступков и грубых слов? Я знаю, что эта нить есть, и она вне времени. Иногда мне удается ее ощутить. Тогда я в состоянии благодати. Как сделать так, чтобы чувствовать ее всегда? Как всегда видеть папу за демоническими масками неврастеника, пьяницы и бедняка? Как стать взрослой и любить как взрослая?

Пальцы в кругляшках телефонного диска. Комбинация цифр. Подожди немного. Ответ.
— Я люблю тебя, папа.
— Что?
— Я люблю тебя.
— Люлю, я тоже тебя очень люблю.
Нить найдена. Трубка падает, подгибая рычажки. Кудрявый провод на место. Ясность и радость. Можно спать спокойно.

По вечерам здесь, в поселке Котовского все наполняется тенями. фонари горят через один. Детей выпускают кататься на длинные улицы. Ветер теплым уханьем гоняет тучки пыли и вздымается в листве, тем самым, создавая еще больше теней. Утром и днем совсем по-другому. Пахнет йодистым рыбным морем. Солнце припечатывает всех и вся к земле, трещит хорошо прожаренными телами и длиннющими языками собак на закуску.

У Саниных собак две. Еще два кота. Во второй половине дома обитает черный и пушистый пес Шериф. Пытался притвориться злюкой, но ничего у него не вышло, и он сложил обе передние лапы у меня на руке.

Я в гостях у брата, у Сани Санина. Одесса подобна большой теплой, начинающей подванивать креветке, посыпанной песком и солью. Море захлебывается людьми, особенно на Ланжероне. В промежутке между городом и морем я залегаю с книжкой Дереша в кустах, недалеко от пляжа и, отсербнув холодного пива, начинаю читать про Терезку. Потом просто разваливаюсь в траве и слушаю, что происходит. Брат тем временем чинит кому-то машину. Это – его дело, любит он так – копаться в механизмах до черной каемки ногтей, до первого рычания двигателя. Я всего год как знаю Саню, папиного сына. И мне совершенно пофиг, чем он занимается, потому что я испытываю к нему какие-то совершенно особенные чувства, будто кто-то держит меня за плечи и выталкивает из морской глубины.

Саня не помнит отца. Отец знал сына совсем маленьким. Что было потом и почему, уже не так важно. Говорят, родители сильно поссорились и решили забыть друг о друге на много километров и лет.

По вечерам здесь мне недостает слов. Я ищу их в себе, но они опускаются на дно от усталости или от чего-то еще. Брат много рассказывает про охоту, машины, жену, а я ловлю скорее не смыслы его слов, а форму. Все движения, жесты, интонации выдают в нем родную породу и для меня это ценнее всего остального. В брате я вижу частицу отца, чудо, продолжающее ощущение чего-то родного. Глядя на его детские фотографии я вижу себя, глядя на него, сидящего напротив я вижу отца. Всё вместе – чувство единения. Еще живы, еще движемся, еще смеемся, еще страдаем, еще идем вперед…
Примирение. Успокоение. Отпускание. Сила. Опора. Так – правильно.

Мне жаль, что они не встретились. Сане тоже жаль. И отцу, возможно, было жаль. Уже не важно. Мы оба рады, что узнали друг друга на какой-то раскаленной одесской улице. Теперь все, глядя на нас, сразу понимают, что мы – брат и сестра, потому что мы оба в отца. И, казалось бы, такой обычный факт похожести и родства не перестает меня удивлять. Может, потому что я росла одна, а может, отчего то еще.
Как бы то ни было, так – правильно.

Когда я узнала, что папа умер, меня накрыли противоречивые чувства. С одной стороны, стало легко: забылись все обиды, я поняла, что никогда больше не буду страдать от этих обид, а в памяти останется только хорошее. С другой стороны, безграничная печаль волнами вымывала из меня всю устойчивость, хлестала по щекам слезами. Его образ был жив как никогда. Я могла закрыть глаза и обнять его.

В гробу его тело казалось маленьким, будто восковая копия. Я видела его в гробу несколько секунд.

Смерть принесла ощущение единения с отцом. Смерть словно выкристаллизовала его светлую, незапятнанную душу и поместила ее в моем сердце. Когда я услышала шум деревьев на кладбище, тихая скорбь наполнила меня до краев, но это была скорбь скорее не о мертвых, а о нас, живущих. Живущих и спящих, живущих и страдающих от своих же иллюзий, от придуманных планов и невоплотившихся событий.

И, погрузившись в сумерки (там, где вдох не отличить от выдоха), я лежала в них как в пене, и сердце мое было прозрачно. Постепенно внутри начал разгораться огонь. Он выжигал апатию, страх остаться наедине с собой и равномерным пламенем расходился по всему телу, пульсируя в солнечном сплетении.

Эй, мужчины! – хотелось кричать мне, разгоняющей огонь по телу до кончиков пальцев ног. – Живите в единстве, помните о своих детях, даже делая новых. Не бойтесь смотреть смерти в глаза, целуйте ей руку за то, что она ваша постоянная спутница, за то, что она напоминает вам о том, что скоро будет стремно, ой как стремно и единственным спасением от страха и ужаса будет чистая совесть, чистое сознание и чистое сердце. Вы все хотите любви, восхищения, хотите признания и заботы, но продолжаете убегать…

Сумерки пропитываются порохом ночи и распадаются на нано-частицы, которые взвешивать – все равно, что гнаться за временем.
Смотрю в небо сквозь полотно холодеющего воздуха. Оттуда – точечки звезд, одна подмигивает другой.
Я чувствую единение с окружающим миром и понимаю, что границы между миром живых и миром мертвых очень размыты.
Так, очень много мертвых среди тех, кто продолжает дышать.
Так, гораздо живее те, о ком помнят.
Вдох-выдох. В промежутке – маленькая смерть. Жизнь – смерть – жизнь. И так во всем.

Папа растворился в природе, которую изображал на холсте. В сотнях картин с пейзажами и натюрмортами. В охряных листьях, в багровой от заката траве, в гигантских деревьях, сквозь листву которых трепещет солнце, в тонких струйках скованных белилами рек и в м штормящих мастихинах бирюзовых морей, в карминных бокалах с вином и в тончайшей шероховатости апельсинов, в распахнутой пасти арбуза и в ухабистом вьюнке дорог, в безудержном маковье полей и в туманном, как взор Бога, воздухе…Изображая состояния природы, он запечатлевал в них состояния себя живущего. Зафиксировав все, что поддавалось этому процессу, он позволил своему сердцу остановиться.

Смерть повернулась ко мне другой стороной. Я запомнила ее светлой.